Форма входа





Суббота, 20.04.2024, 05:25
Приветствую Вас Гость | RSS
Гоголь | Чехов | Бабель | Зощенко | Статьи
 
Есенин | Маяковский | Пушкин | Лермонтов | Тютчев | Блок | Крылов




Страница из Архива
Главная | Регистрация | Вход


Главная » Архивные Файлы » Рассказы Бабеля

Рассказ Бабеля "Первая любовь"
[ ] 29.06.2012, 17:48
И. Бабель

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

   Десяти лет от роду я  полюбил  женщину  по  имени  Галина  Аполлоновна.
Фамилия ее была Рубцова.  Муж  ее,  офицер,  уехал  на  японскую  войну  и
вернулся в октябре тысяча девятьсот пятого года. Он привез с  собой  много
сундуков. В этих сундуках были китайские вещи: ширмы, драгоценное  оружие,
всего тридцать пудов. Кузьма говорил нам, что Рубцов  купил  эти  вещи  на
деньги, которые  он  нажил  на  военной  службе  в  инженерном  управлении
Маньчжурской армии. Кроме Кузьмы, другие люди говорили то же. Людям трудно
было не судачить о Рубцовых, потому что Рубцовы  были  счастливы.  Дом  их
прилегал к нашему владению, стеклянная их терраса захватывала часть  нашей
земли, но отец не бранился с ними из-за этого. Рубцов, податной инспектор,
слыл в нашем городе справедливым человеком, он водил знакомство с евреями.
И когда с японской войны приехал офицер, сын старика, все мы увидели,  как
дружно и счастливо они зажили. Галина Аполлоновна по  целым  дням  держала
мужа за руки. Она не сводила с  него  глаз,  потому  что  не  видела  мужа
полтора года, но я ужасался ее взгляда, отворачивался и трепетал. Я  видел
в них удивительную постыдную жизнь всех людей на земле,  я  хотел  заснуть
необыкновенным сном, чтобы мне забыть об этой жизни, превосходящей  мечты.
Галина Аполлоновна ходила, бывало,  по  комнате  с  распущенной  косой,  в
красных башмаках и китайском халате. Под кружевами ее рубашки,  вырезанной
низко, видно было углубление и начало белых,  вздутых,  отдавленных  книзу
грудей, а на халате розовыми шелками вышиты были драконы, птицы, дуплистые
деревья.
   Весь  день  она  слонялась  с  неясной  улыбкой  на  мокрых   губах   и
наталкивалась на  нераспакованные  сундуки,  на  гимнастические  лестницы,
разбросанные по полу. У Галины делались ссадины  от  этого,  она  подымала
халат выше колена и говорила мужу:
   - Поцелуй ваву...
   И офицер, сгибая длинные ноги, одетые в драгунские чикчиры, в шпоры,  в
лайковые обтянутые сапоги, становился на грязный пол, и, улыбаясь,  двигая
ногами и подползая на коленях, он целовал ушибленное место, то место,  где
была пухлая складка от подвязки. Из моего окна я видел  эти  поцелуи.  Они
причиняли мне страдания, но об этом  не  стоит  рассказывать,  потому  что
любовь и ревность десятилетних  мальчиков  во  всем  похожи  на  любовь  и
ревность взрослых мужчин. Две недели  я  не  подходил  к  окну  и  избегал
Галины, пока случай не свел меня с нею. Случай этот был еврейский  погром,
разразившийся в пятом году в Николаеве и в других городах еврейской  черты
оседлости. Толпа наемных убийц разграбила лавку отца и  убила  деда  моего
Шойла. Все это случилось без меня, я покупал в то утро голубей у  охотника
Ивана Никодимыча. Пять лет из прожитых  мною  десяти  я  всею  силою  души
мечтал о голубях, и вот когда я купил их, калека Макаренко разбил  голубей
на моем виске. Тогда Кузьма отвел меня к Рубцовым. У Рубцовых  на  калитке
был мелом нарисован крест,  их  не  трогали,  они  спрятали  у  себя  моих
родителей. Кузьма привел меня на стеклянную террасу.  Там  сидела  мать  в
зеленой ротонде и Галина.
   - Нам надо умыться, - сказала мне Галина, - нам надо умыться, маленький
раввин... У нас все лицо в перьях, и перья-то - в крови...
   Она обняла меня и повела по  коридору,  резко  пахнувшему.  Голова  моя
лежала на бедре Галины, бедро двигалось и дышало. Мы пришли  на  кухню,  и
Рубцова поставила меня под кран. Гусь жарился на кафельной плите, пылающая
посуда висела по стенам, и рядом с посудой, в кухаркином углу, висел  царь
Николай,  убранный  бумажными  цветами.  Галина  смыла   остатки   голубя,
присохшие к моим щекам.
   - Жених будешь, мой гарнесенький, - сказала она, поцеловав меня в  губы
запухшим ртом, и отвернулась.
   - Ты видишь, - прошептала она вдруг, - у папки твоего неприятности,  он
весь день ходит по улицам без дела, позови папку домой...
   И я увидел из окна пустую улицу с громадным  небом  над  ней  и  рыжего
моего отца,  шедшего  по  мостовой.  Он  шел  без  шапки,  весь  в  легких
поднявшихся рыжих  волосах,  с  бумажной  манишкой,  свороченной  набок  и
застегнутой на какую-то пуговицу, но  не  на  ту,  на  которую  следовало.
Власов, испитой рабочий в солдатских ваточных лохмотьях, неотступно шел за
отцом.
   - Так, - говорил он душевным хриплым голосом и  обеими  руками  ласково
трогал отца, - не надо нам свободы, чтобы жидам было свободно торговать...
Ты подай светлость жизни рабочему человеку за труды за его, за ужасную эту
громадность... Ты подай ему, друг, слышь, подай...
   Рабочий молил о чем-то  отца  и  трогал  его,  полосы  чистого  пьяного
вдохновения сменялись на его лице унынием и сонливостью.
   - На молокан должна быть похожа наша жизнь, - бормотал он и пошатывался
на подворачивающихся ногах, - вроде молокан должна  быть  наша  жизнь,  но
только без бога  этого  сталоверского,  от  него  евреям  выгода,  другому никому...
   И Власов с отчаянием закричал о  сталоверском  боге,  пожалевшем  одних
евреев. Власов вопил, спотыкался и догонял неведомого своего  бога,  но  в
эту минуту казачий разъезд  перерезал  ему  путь.  Офицер  в  лампасах,  в
серебряном  парадном  поясе  ехал  впереди  отряда,  высокий  картуз   был
поставлен на его голове. Офицер ехал медленно и не смотрел по сторонам. Он
ехал как бы в ущелье, где смотреть можно только вперед.
   - Капитан, - прошептал отец, когда казак поравнялся с ним, - капитан, -
сжимая голову, сказал отец и стал коленями в грязь.
   - Чем могу, - ответил офицер, глядя  по-прежнему  вперед,  и  поднес  к
козырьку руку в замшевой лимонной перчатке.
   Впереди,  на  углу  Рыбной  улицы,  громилы  разбивали  нашу  лавку   и
выкидывали из нее ящики  с  гвоздями,  машинами  и  новый  мой  портрет  в
гимназической форме.
   - Вот, - сказал отец и не встал  с  колен,  -  они  разбивают  кровное,
капитан, за что...
   Офицер что-то пробормотал, приложил  к  козырьку  лимонную  перчатку  и
тронул повод, но лошадь не  пошла.  Отец  ползал  перед  ней  на  коленях,
притирался к коротким ее, добрым, чуть взлохмаченным ногам.
   - Слушаю-с, - сказал капитан, дернул повод и уехал,  за  ним  двинулись
казаки. Они бесстрастно сидели в  высоких  седлах,  ехали  в  воображаемом
ущелье и скрылись в повороте на Соборную улицу.
   Тогда Галина опять подтолкнула меня к окну.
   - Позови папку домой, - сказала она, - он с утра ничего не ел.
   И я высунулся из окна.
   Отец обернулся, услышав мой голос.
   - Сыночка моя, - пролепетал он с невыразимой нежностью.
   И вместе с ним мы пошли на  террасу  к  Рубцовым,  где  лежала  мать  в
зеленой ротонде. Рядом с ее кроватью  валялись  гантели  и  гимнастический
аппарат.
   - Паршивые копейки, - сказала мать нам навстречу, - человеческую  жизнь
и детей, и несчастное наше счастье - ты все им отдал... Паршивые  копейки,
- закричала она хриплым, не своим голосом, дернулась на кровати и затихла.
   И  тогда  в  тишине  стала  слышна  моя  икота.  Я  стоял  у  стены   в
нахлобученном картузе и не мог унять икоты.
   - Стыдно так, мой гарнесенький, - улыбнулась  Галина  пренебрежительной
своей улыбкой и ударила меня негнущимся  халатом.  Она  прошла  в  красных
башмаках к окну и  стала  навешивать  китайские  занавески  на  диковинный
карниз. Обнаженные ее руки утопали в шелку, живая коса  шевелилась  на  ее
бедре, я смотрел на нее с восторгом.
   Ученый мальчик, я смотрел на нее,  как  на  далекую  сцену,  освещенную
многими софитами. И тут же я  вообразил  себя  Мироном,  сыном  угольщика,
торговавшего на нашем углу. Я вообразил себя в  еврейской  самообороне,  и
вот, как и Мирон, я хожу  в  рваных  башмаках,  подвязанных  веревкой.  На
плече, на зеленом шнурке, у меня висит негодное ружье, я стою на коленях у
старого дощатого забора и отстреливаюсь от убийц. За забором моим  тянется
пустырь, на нем свалены груды запылившегося угля,  старое  ружье  стреляет
дурно, убийцы, в бородах, с белыми зубами, все ближе подступают ко мне;  я
испытываю гордое чувство близкой смерти и вижу в высоте,  в  синеве  мира,
Галину. Я вижу бойницу, прорезанную в стене гигантского дома,  выложенного
мириадами кирпичей. Пурпурный этот дом попирает переулок, в котором  плохо
убита серая земля, в верхней бойнице его стоит  Галина.  Пренебрежительной
своей улыбкой она улыбается из недосягаемого окна, муж, полуодетый офицер,
стоит за спиной и целует ее в шею...
   Пытаясь унять икоту, я вообразил себе все это затем, чтобы  мне  горше,
горячей, безнадежней любить Рубцову,  и,  может  быть,  потому,  что  мера
скорби велика для десятилетнего человека. Глупые мечты помогли мне  забыть
смерть голубей и смерть Шойла, я позабыл бы, пожалуй, об  этих  убийствах,
если бы в ту минуту на террасу не взошел  Кузьма  с  ужасным  этим  евреем Абой.
   Были сумерки, когда  они  пришли.  На  террасе  горела  скудная  лампа,
покривившаяся в каком-то боку, - мигающая лампа, спутник несчастий.
   - Я деда обрядил, - сказал  Кузьма,  входя,  -  теперь  очень  красивые
лежат, - вот и служку привел, пускай поговорит чего-нибудь над стариком...
   И Кузьма показал на шамеса Абу.
   - Пускай поскулит, - проговорил  дворник  дружелюбно,  -  служке  кишку
напихать - служка цельную ночь богу надоедать будет...
   Он стоял  на  пороге  -  Кузьма  -  с  добрым  своим  перебитым  носом,
повернутым во все стороны, и хотел рассказать как можно  душевнее  о  том,
как он подвязывал челюсти мертвецу, но отец прервал старика:
   - Прошу вас, реб Аба, - сказал отец, -  помолитесь  над  покойником,  я
заплачу вам...
   - А я описываюсь, что вы не заплатите, - скучным голосом ответил Аба  и
положил на скатерть бородатое брезгливое лицо,  -  я  опасываюсь,  что  вы
заберете мой карбач и уедете с ним в Аргентину, в Буэнос-Айрес, и откроете
там оптовое дело на мой карбач... Оптовое  дело,  -  сказал  Аба,  пожевал
презрительными губами и потянул к себе газету "Сын Отечества", лежавшую на
столе. В газете этой было напечатано о царском манифесте 17-го октября и о
свободе.
   - "...Граждане свободной России,  -  читал  Аба  газету  по  складам  и
разжевывал бороду, которой он  набрал  полон  рот,  -  граждане  свободной
России, с светлым вас христовым воскресением..."
   Газета стояла боком перед старым шамесом  и  колыхалась:  он  читал  ее
сонливо, нараспев и делал удивительные ударения на незнакомых ему  русских
словах. Ударения Абы были похожи на глухую речь негра, прибывшего с родины
в русский порт. Они рассмешили даже мать мою.
   - Я делаю грех, -  вскричала  она,  высовываясь  из-под  ротонды,  -  я
смеюсь, Аба... Скажите лучше, как вы поживаете и как семья ваша?
   - Спросите меня о чем-нибудь  другом,  -  пробурчал  Аба,  не  выпуская
бороды из зубов и продолжая читать газету.
   - Спроси его о чем-нибудь другом, - вслед за Абой сказал отец  и  вышел
на середину комнаты. Глаза его,  улыбавшиеся  нам  в  слезах,  повернулись
вдруг в орбитах и уставились в точку, никому не видную.
   - Ой, Шойл, - произнес отец ровным, лживым, приготовляющимся голосом, -
ой, Шойл, дорогой человек...
   Мы увидели, что он закричит сейчас, но мать предупредила нас.
   - Манус, - закричала она, растрепавшись  мгновенно,  и  стала  обрывать
мужу грудь, - смотри, как худо нашему ребенку, отчего ты  не  слышишь  его
икотки, отчего это, Манус?..
   Отец умолк.
   - Рахиль, - сказал он боязливо, - нельзя передать  тебе,  как  я  жалею Шойла...
   Он ушел в кухню и вернулся оттуда со стаканом воды.
   - Пей, артист, - сказал Аба, подходя ко мне, - пей  эту  воду,  которая поможет
тебе, как мертвому кадило...
   И правда, вода не помогла мне. Я икал все сильнее.  Рычание  вырывалось
из моей груди. Опухоль, приятная на  ощупь,  вздулась  у  меня  на  горле.
Опухоль  дышала,  надувалась,  перекрывала  глотку   и   вываливалась   из
воротника. В ней клокотало разорванное мое  дыхание.  Оно  клокотало,  как
закипевшая вода. И когда к ночи я не  был  уже  больше  лопоухий  мальчик,
каким я был во всю мою прежнюю жизнь, а стал извивающимся  клубком,  тогда
мать, закутавшись в шаль и ставшая  выше  ростом  и  стройнее,  подошла  к
помертвевшей Рубцовой.
   - Милая Галина, - сказала мать  певучим,  сильным  голосом,  -  как  мы
беспокоим вас и милую Надежду Ивановну и всех  ваших...  Как  мне  стыдно,
милая Галина...
   С пылающими щеками мать теснила Галину к выходу, потом она кинулась  ко
мне и сунула шаль мне в рот, чтобы подавить мой стон.
   - Потерпи, сынок, - шептала мать, - потерпи для мамы...
   Но хоть бы и можно терпеть, я не стал бы этого делать,  потому  что  не
испытывал больше стыда...
   Так началась моя болезнь. Мне было тогда десять лет. Наутро меня повели
к доктору. Погром продолжался, но нас не тронули. Доктор, толстый человек,
нашел у меня нервную болезнь.
   Он велел поскорее ехать в Одессу, к профессорам, и дожидаться там тепла
и морских купаний.
   Мы так и сделали. Через несколько дней я выехал с матерью  в  Одессу  к
деду Лейви-Ицхоку и к дяде Симону. Мы выехали утром на пароходе, и  уже  к
полдню бурые воды Буга сменились тяжелой зеленой волной моря. Передо  мною
открывалась жизнь у безумного деда Лейви-Ицхока, и я навсегда простился  с
Николаевым, где прошли десять лет моего детства.

*  *  *

Категория: Рассказы Бабеля | Добавил: Vladimir
Просмотров: 1000 | Загрузок: 0 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0 |
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:

Copyright MyCorp © 2024